Poets and Poems

Poets and Poems

Share

08/20/2025

Эмили Дикинсон
978 Франклин/ 915 Джонсон *

Вера —Мост без опор —
Узреть помогает Нам
То, что нам зрить не дано —
Незримое глазам

Смелость вдыхает в Душу
Словно она из Стали—
Вручая Душе Оружье
Там, где Завесы пали —

Вера ведёт нас туда,
Где нет уже Моста
Под шаткою Стопой,
Когда в нём есть Нужда.

Ок. 1865 Франклин /ок.1864 Джонсон
Перевел @ЯП

10/23/2024

Одна новость печальнее другой — умер Владимир Борисович Микушевич (1936-2024), не дождавшись выхода своего перевода »Фауста» Гете. По его собственным словам, он начал переводить с 13 лет, перевел все мировую поэзию от Кретьена де Труа до «Королевы фей» Спенсера, Гете и Рильке... Но он был замечательный поэт, и я писал об этом и в статьях, и в книге «Одухотворенная земля»:
Первоначальное слиянье

Имя Владимира Микушевича, поэта и прозаика, автора глубоких и полемичных статей, неразрывно связано с многоголосием европейской поэзии, зазвучавшей по-русски. Не случайно, две его книги из пяти — «Крестница зари» (1989) и «Бусенец» (2003), опубликованные с перерывом почти в 15 лет, заканчиваются стихотворением «Памятник», о котором несколько ниже. Несмотря на то, что на протяжении нескольких десятилетий Микушевич много печатался, первая книга его стихов «Крестница зари» вышла лишь в 1989 г. Царившая в бывшем Союзе писателей иерархическая разделенность на ведомства, переводческое и поэтическое – одна из черт безвременья. А если к этому добавить непростой характер Микушевича, его прямоту и бескомпромиссность в сочетании с широчайшей эрудицией и острым умом, изысканность его стиля «невыгодно» выбивавшегося из царившего в те времена патриотическо-почвеннического потока, станет понятно, почему Микушевича побаивались деятели, руководившие «совписом».
Стихи нарушившего «молчание» Микушевича и до этого время от времени появлялись в периодической печати. Помнится, в «Дне Поэзии 1975» мое внимание сразу же привлекли стихотворения «Дорога в Провансе», «Курсив» и особенно «Сонет» о сонете, о зарождении формы, о Петрарке:

И в лирике невидимые троны
Колеблются, когда в переполохе
На площадях внимательной эпохи
Сонетами сменяются канцоны.

В пустыне, в пустоте, в толпе народа,
В изгнании, как в собственной отчизне,
И без обиняков и без отсрочек
Такая нестерпимая свобода,
Что для твоей многоголосой жизни
Достаточно четырнадцати строчек.

Время и пространство слились в творчестве. Границы Европы разомкнулись. История Европы в стихотворении Микушевича – это история созидания, об остальном сказано как бы вскользь. Междоусобные войны, которые терзали Европу, особенно Италию, и, как известно, вынудили Данте покинуть Флоренцию, отступили в тень: «В Европе соловьиные каноны. / Век междометий: возгласы и вздохи». Оглядываясь из XX века, поэт видит, как вся Европа XIV в. сгустилась в пространство стиха. С высоты такого полета видится, как «в лирике невидимые троны /Колеблются, когда в переполохе / На площадях внимательной эпохи / Сонетами сменяются канцоны». Европа, оказывается, следила не за тем, как по приказу папы Иннокентия III разоряли Прованс, а позднее – как гвельфы, впоследствии разделившиеся на «белых» и «черных», боролись с гибеллинами (не напоминает ли это современникам Россию XX века?) – «внимательная эпоха» следила, как «сонетами сменяются канцоны». В столь пристрастном взгляде на историю – своя правда: искусство сильнее кровопролития, гражданских войн – Ars longa, vita brevis est. Именно поэтому «в изгнании, как в собственной отчизне.../ Такая нестерпимая свобода, / Что для твоей звонкоголосой жизни/ Достаточно четырнадцати строчек». Течение времени, оказывается, подчинено законам творчества, искусства, то есть созидания. Оксюморон «нестерпимая свобода» ассоциируется с сонетной формой, а не с изгнанием, не с французскими рыцарями и монахами-доминиканцами, опустошавшими Прованс приблизительно в то же самое время. Творчество Петрарки (и Данте, а иначе почему – «изгнание»?), появление сонетной формы становятся главными событиями эпохи, истории, времени.
С тех пор за Микушевичем закрепилась репутация поэта тонкого, с богатым и чистым языком, автора философской лирики и проникновенных стихов о культуре. А люди, пришедшие в поэзию «от сохи» и свято верившие, что образование вредит непосредственности, добавляли: «Стихи переводчика».
Однако Микушевич удивил и своей первой книгой, и последующими публикациями даже благожелательных читателей, выплеснув водопады образов и открыв такие языковые кладези, о которых многие забыли за долгие годы диктатуры серости и усредненности.
Если бы меня спросили, каков основной мотив книг Микушевича — «Крестницы зари», «Сонетов Пречистой Деве» (1997, 1999), «Бусенца» (2003) и, конечно, «Сонетов к Татьяне» (2008) — я бы не задумываясь ответил: любовь:

В том лабиринте средоточий,
Где небо землю посетило,
Со мною только эти очи,
Два проницательных светила.

И я не то, чтобы немею,
Я только буквы забываю.
Слезами свет назвать не смею,
И слезы светом называю.

И в этом северном сиянье
Такая сила притяженья,
Что вместо вечного сближенья
Первоначальное слиянье.

Все книги Микушевича – не сборники, а книги стихов, цельные в своей композиции, тематике и структуре, книги о любви, земной и небесной, о некрикливой и трезвой любви к России.

Бог задумал тебя и задумал меня,
От соблазнов других нас ревниво храня.

Сотворил и послал нас в разрозненный мир,
В царство братских могил и отдельных квартир.

В этих стихах Микушевич уже не игнорирует реальность и современность, приметами которой являются братские могилы и отдельные (а нередко и коммунальные) квартиры. Однако в «Крестнице зари» преобладает мотив «первоначального слиянья» и гармония, которой разрешаются все, даже трагические противоречия:

Все в том же саду грозовое минует ненастье,
Все в том же саду наступает мое воскресенье,
Все в том же саду мне теперь улыбается счастье,
Мое запоздалое счастье, в котором спасенье.

Анафорические повторы сродни заклинанию. Параллельные конструкции в сочетании с неброскими рифмами (при том, что Микушевич умеет поразить неожиданной и эффектной рифмой) еще сильнее, на мой взгляд, подчеркивают тему запоздалого счастья. Лишь иногда в стихах Микушевича боль говорит о себе прямо и от того убедительно. Сравнивая двух “Ангелов”, стихотворения Шатрова и Микушевича, написанные одним размером — 5-стопным хореем, я писал о том, что несмотря на разительное сходство, это совершенно разные стихотворения, так как у Шатрова в центре 1-е лицо единственного числа, “я”, а труд поэта сравнивается с несением земного креста, потому-то и плачет душа в рае, которая должна воплотиться в “меня”, то есть в следующего непризнанного поэта для которого стихотворчество не карьера, а судьба. У Микушевича же в центре “не-я”, а 3-е лицо единственного лица сменяется 2-м, и самый мотив вполощения включает в себя сложную аллюзию на “Русалочку” Андерсена, а мотив бескрылости, боли и греховности земного существования парадоксальным образом трансформируется в концовке, когда оказывается, что земной грех — расплата ангела-женщины за исцеление, за спасение других грешных душ. В итоге, мотив андерсеновской «Русалочки” прочитан русским поэтом не менее интересно, чем в “Докторе Фаустусе” Томаса Манна. Воплощение рождает боль за несовершенство мира, воплощение в слове – боль о невозможном, о несовершенстве перевода с языка видения на язык земной:

И на исходе года светового
Какие средства и какие цели,
Когда вначале было только слово,
Которого сказать мы не успели?

Мысль о том, что для поэта слово – его дело, а дело – это слово, стала уже аксиомой, почти трюизмом. И тем не менее противоречие между жизнью в слове и жизнью среди людей не снимается, а выходит за рамки страницы, пространство же принимает облик страницы:

Когда бы я увидел царь-девицу,
Я вспомнил бы, что есть еще земля,
Но принял я пространство за страницу.

Путь к цельности и единству в этом мире проходит через противоречия, «логово антиномий». Об этом стихотворение «Маска Канта» из «Таллиннской тетради». Навеянное посмертной маской Канта, хранящейся в Музее классической древности Тартусского университета, стихотворение это воссоздает и образ Канта, и противоречивость его философии. Образ «дальнозоркого гнома», как заметил Леонид Столович в комментарии к этому стихотворению, восходит к стихотворению Александра Блока и перекликается с воспоминаниями И. М. Муравьева-Апостола, писавшего после посещения Канта в 1799 году, что тот похож на Вольтера, изображенного скульптором Гудоном с саркастической улыбкой. Потому и «жизнь, саркома сарказма, / Усиливается, дразня / Чаяньем или чтивом, / Но даже этот мираж / Заканчивается взрывом...». Воплощая эти противоречия, Микушевич уже по-иному обращается со словом: аллитерация, корневая игра, резкие столкновения таких близких по звучанию, но различных по значению слов, как «саркома сарказма» придают неожиданный смысл всему стихотворению. Воссоздавая диалог Канта с Богом, Микушевич проводит читателя через все круги отрицания – милосердия, любви, бессмертия души и самого существования Бога – к неожиданному утверждению:
И, зоркий, в мире ином,
Себя узнавая в Боге,
Беззвучно смеется гном.

Борьбой антитез, удвоенных сферическими зеркалами оксюморонов увлекают и «Страсти по Владимиру», опубликованные в 1-м номере альманаха «Петрополь»:

Когда в блаженном оскуденье
В необитаемом раю,
Себя приняв за привиденье,
Я Богу душу отдаю,
Как будто бы душа отдельно
От биографии скудельной
Над бутафорией парит
И часто принимает Еву
За огнезрачную Лилит,
Препятствующую посеву
Огня небесного в земном,
Мол, пусть родится лучше гном,
Чем Божий Сын, когда родится
Сын человеческий затем,
Чтобы воскликнул тот, кто нем:
«Осанна», лишь бы убедиться
В том, в чем уверился Фома:
Тогда срывает этикетку
Душа с бесплодного ума
И возвращается сама
На Рождество в грудную клетку.

Все естественно настолько, что не успевая опомниться, вновь следуешь воле витка, и только много позже оказываешься способен проанализировать: да это же одно предложение, где все перекликается – какая-то динамическая симметрия сферических зеркал, удваивающих, множащих энергию антитез и оксюморонов и в конце концов от отрицания приводящих к утверждению. И вновь слова употреблены «на сдвиге», как в сочетании «биографии скудельной»: слово «скудельный» – вполне библейское, означающее «бренный, тленный» в сочетании с обыденным словом «биография» (в отличие, скажем, от высокого «судьба») рождает неожиданный эффект. Такого же плана сочетания «в блаженном оскуденье», «в необитаемом раю», а стих «Я Богу душу отдаю» вмещает в себя сразу два значения, идиома «отдать Богу душу» приобретает ту объемность, которая и отличает истинную поэзию от плоских, даже зарифмованных высказываний. Душа переходит из физического мира в метафизический – без мучительных противоречий и преодоленных соблазнов подобные метаморфозы невозможны. Это метафора, которая стала метаморфозой, если вновь обратится к формуле Мандельштама.
Высшая любовь принимает в стихах Микушевича земные формы. Искусство любви – это, быть может, умение увидеть земное в небесном, а небесное в земном, где «Психея, мышь летучая, висит, / Вцепившись в наши ребра коготками». Реальность становится мифом, современность растворена в предании, которое уводит поэта к истокам, где православие вобрало в себя язычество, так же, как в таких стихотворениях как «Острога», «Царевна-лягушка», «Лось и я» и «Бусенец», в которых метафорфоза становится метафорой, если перефразировать О. Мандельштама. Микушевич открывает новые связи в языке, раздвигает границы языка и мышления (а на мой взгляд, это – одна из главных задач поэзии) и, если потребуется, переступает через эти границы, что он и демонстрирует в большой поэме-действе «Любовь и Параскева», возрождающей жанр средневековой мистерии. Жанр драматической поэмы позволяет автору высказывать сокровенное и сталкивать мнения с большей свободой, чем даже в таких «диалогических» стихотворениях, как «Маска Канта» и «Страсти по Владимиру».
Наряду с традиционным стихом, признанным мастером которого является Микушевич, поэт с начала 1960-х разрабатывал свой особый тип свободного стиха, в котором шел от древнерусского стиха, опираясь на такие древнерусские книги, как «Слово о Законе и Благодати», но также от Гёльдерлина, от Уильяма Блейка, и от Нелли Закс. Как считает сам Микушевич, «свободный стих – это ритм самого стихотворения вне размеров, так или иначе ему навязанных, пусть органично навязанных. Не секрет, что эти размеры искусственные практически для всех европейских языков. Это не мешает тому, что этими размерами написаны шедевры: «Не ямбом ли четырёхстопным» (Ходасевич). Но свободный стих, внушаемый самим стихотворением, нечто вроде автоматического письма, о которому говорили сюрреалисты. Он долитературного, может быть, дочеловеческого происхождения. Это стих, идущий от Слова, которое было вначале, и стремящийся к Нему же. А верлибр – явление новейшей литературы». Свободным стихом написаны такие большие вещи Микушевича, как «Адрай», «О свободе», «Курильщик опия», и лирические стихотворения:
По ночам я живу в большом городе
Издалека похожем на Москву но только издалека
Этот город населяют сны обоего пола
Сны – камни
Сны – цветы
Сны – звери
Человекообразные сны
Среди них я чувствую себя на своём месте
Потому что сам я может быть всего-навсего сон России
Которая боится на рассвете открыть глаза
(17.08.1965)

Это стихотворение могло быть написано и в наши дни и по манере письма, и по проникновенности в суть — по пророческой боли. Другое давнее стихотворение, которое могло быть написано в наши дни — «Интеллигент» (1967). Начинается оно как бы «остраненно», даже иронично:

Подобье лягушиной трели
В журчанье старых кинолент
Аллитерация капели:
“Интеллигент!”, “Интеллигент!”

Хула, затверженная сдуру,
Как тарабарское письмо.
В мозги въедается и в шкуру
Неизгладимое клеймо.

Отчасти дух противоречья.
(Бунтуй, пока не надоест!).
Отчасти слабость человечья.
Не столько поза, сколько жест.

На кафедре пугаться смерти,
Всем телом вздрагивать во сне
И, прослезившись на концерте,
По-чеховски ронять песне.

Эротомания окраин.
Подпольный, нищенский разврат.
Дыханьем старческим изваян
Анекдотический Арбат.

Затем все еще как бы сомневаясь и вопрошая, поэт включает и сцену гражданской казни (очевидно, Чернышевского):

Назад нельзя. Вперед - ни шагу.
Откуда взяться тут судьбе?
Над головой ломают шпагу,
И время сводится к тебе.

Переходя на 2-е лицо единственного числа, а фактически, обращаясь к себе, Микушевич приходит к утверждению:

Сведенный этой длинной спазмой,
Осознаешь ты в свой черед,
Что в человеке верх над плазмой
Душа бессмертная берет,

Что на твоей могиле всходы
Пробьются, как их ни трави,
И первородный грех свободы
У человечества в крови.

Стихотворение, написанное в 1967 г., не утратило актуальности и сегодня, как не утратила актуальности «присяга чудная четвертому сословью» (О. Мандельштам).
Цельность и русскость Микушевича не ограничивают, а ограняют его видение мира. Человек созидающий, поэт открыт для мира и готов принять чужое, увидеть «межпланетное место» каждого народа:

Почва для нас – наше кровное тесто,
И для хороших соседей мы тест.


Время для нас – не потоп, а река,
Где возрождается снова и снова
Наша естественность, первооснова
Отмели, Острова, материка.
(Eestimaa.)

Культура для Микушевича – не прогресс и не цивилизация: «Что значит смерть, / Когда такой ценою / Так называемая современность?», а «вселенский охват». На современность Микушевич смотрит иронично, нередко скептично. Таково стихотворение «Царство перемещенных лиц»: отталкиваясь от недавних исторических событий – распада Советского Союза, массового исхода, отъезда ли в эмиграцию, или, как случилось со многими, кто никуда не уезжал, но оказался за границей России потому лишь, что переместились границы, – поэт выходит на обобщения философского, эсхатологического уровня:

В царстве перемещенных лиц,
Где на каждом шагу утрата,
Лишь для любящих нет границ,
И поэтому нет возврата.

Парадоксальным образом, Микушевич, никуда не уезжавший, испытывает подобное же чувство в стране размежеваний, сместившихся географических и нравственных границ — не случайно, такое же бунинское (и блоковское) чувство любви и отчужденности преобладает в конце книги «Бусенец»:

Так ослепительно начавшаяся
Не меркнет, всё ещё гадая,
Эпоха, только что скончавшаяся,
Красивая и молодая.

Друг другу показавшись чудищами,
Мы в ожидании гостинца,
Пытаемся всмотреться в будущее,
Как в заколдованного принца.

Не знаем, где искать убежища,
Когда вчера и завтра ложно,
И разве что небрежно брезжащее,
Лишь невозможное возможно.
(6.08.2000).

Это стихотворение, озаглавленное “Невозможное”, объединяет в себе два блоковских мотива: боль от лицезрения эпохи и Россиии “во рву некошенном” и нерефлексирующую, не умозрительную любовь, которая сродни вере в то, что «невозможное возможно». Так, в другом стихотворении “постперестроечной эпохи”, полном гневного протеста и неприятия действительности, поэт приходит к смирению, любви и примирению в Боге:

Но и во льдах я оплакиваю
Родину необитаемую;
Вспомню лучистую, злаковую,
И перед Богом оттаиваю.
(“Бабочка в образе мамонта”, 1999).
Подробнее в 1 комменте.

10/12/2024

У. Х. Оден «Плавание»
II. Корабль

Наш город чист весьма и ярко освещен.

Хоть ставки высоки, но сделки-то темны.
Не видно нищих здесь: их всех изгнали вон.

Кто усомнился в чести, кто в красоте жены.

Салона жизнь течет незримо для всех глаз.

Играет в мяч спортсмен. Любовник письма пишет.

Возможно, Капитан всех ненавидит нас.

Быть может, кто-то здесь культурной жизнью дышит.

Культура Запада, битком полна, вперед

Пустыней моря там влачится еле-еле

Восток заразный, зверь диковинный и птица

Их ждут. Коварный Завтра перед сном в постели

Готовит тест Европе: что потом случится,

Неведомо —кто устыдится, кто умрет.

III. Сфинкс

Его здоровым скульптора рука

Хоть раз ваяла? Покоритель первый

Лицо макаки видел хворой, нервной,

Влачился лев средь грязного песка.

Глазеем и уходим прочь смущенно:

На вид не юн, не сведущ, не влюблен,

Как человек, он временем сражен,

Следит он за крикливой и огромной

Америкой и пуще наказанья

В его глазах успех — прощенья нет,

Отнюдь не хочет тем он дать совет,

Кто подбоченясь, зрит его страданья.

«Я нравлюсь людям?» Нет. Раб иногда

Развлечь готов. «Страдать мне вечно?» Да.
ЯП
Полностью по ссылке

nourjahad.livejournal.com

09/30/2024

К дню переводчика (поздравляю всех причастных)
Уильям Батлер Йейтс

Из Книги «Майкл Робартес и танцовщица», 1921

Второе Пришествие

Круги все ширя, в небо возносясь,
Сокольничего зов не слышит сокол,
Не держит центр, вещей распалась связь;
Анархия обрушилась на мир
И попраны невинности обряды,
Сомненьем души лучшие объяты,
Восстали души низкие со дна,
И хлынула их ярости волна.

Грядет воистину нам откровенье
И будем зреть Пришествие Второе.
Пришествие! — Лишь слово прозвучало,
Как сразу образ из Spiritus Mundi
Взор бередит: бредет в песках пустыни
Лев с ликом человечьим и пустыми
Глазами, с выжженным, как солнце, взглядом,
А тени птиц мелькают гневно рядом.
И снова мрак; но ведаю теперь,
Что раскачала люлька, пробудив
В кошмар от спячки каменной века.
Но что за ярый беспощадный зверь,
Чей час настал, бредет сейчас затем,
Чтобы родиться снова — в Вифлеем?

Из книги «Похороны Парнелла», 1935

Меру

Культура цепью скована одною,
Она к законам сведена одним,
Приведена к подобию покоя
Мечтою многоликой, но томим
Всю жизнь своею мыслью человек –
Он рыщет, несмотря на древний страх,
В пластах столетий, где за веком век,
Впадая в раж, он роет ход в веках,
Чтоб выйти в запустенье нашей эры, –
Прощай, Египет, Греция и Рим,
На склонах Эвереста или Меру
Известно лишь отшельникам нагим
Под снежным шквалом, как сметает прочь
Все памятники дня и славу ночь.

ЯП

Want your public figure to be the top-listed Public Figure in Manhattan?
Click here to claim your Sponsored Listing.

Category

Address


Manhattan, NY